Воскресенье, 01 марта 2015 00:00
Оцените материал
(0 голосов)

ВАЛЕНТИНА ЕРОФЕЕВА
Москва


ДЖО ДАССЕН
рассказ

Пел Джо Дассен.

– Великий карлик, – развернувшись к ней cлегка со стула – она сидела справа и немного сзади, – сказал Меля.

– Почему карлик?! – изумилась она.

– Ну, конечно же, он высок ростом, но узкие хрупкие плечи – во-первых, и – весьма опосредованное отношение к Франции, во-вторых. Одесский еврей, попавший в Штаты и лишь затем проявившийся во Франции…

– Меля, сынок, ты ничего не путаешь? Да, родился он от одесских евреев, но всё же, кажется, уже в Канаде – не в Одессе? – вмешалась Ленка.

– Мама, я не путаю, да и не столь это важно. Главное – никакой он не француз. Но парадокс налицо: высшее выражение французской эстрады шестидесятых – он… Именно он – Джо Дассен. Как это удалось безголосому шансонье?!. Оттого и великий… карлик…

«А может, это французы – карлики, если позволили одесскому еврею занять свой музыкальный Олимп?» – подумала Алька, но ничего не сказала, потому что вообще рассуждать на эту тему как-то сразу расхотелось: завораживающий дассеновский шёпот обволакивал – и утягивал, отводил ото всех проблем этих, наносных и надуманных сейчас, когда голос так блаженно и радостно купался в своём lamoure.

Она встала и подошла к двери – нужно было выйти в соседнюю комнату, к телефону, и заказать такси, но развернулась внезапно: к Елене, Костику, Емельяну – и ахнула. Живопись, да и только… Сюда бы сейчас хоть одного из двух Ленкиных любимых – художников: мужа её первого – отца Емельяна, или другого – большого, быть может, даже великого, по-настоящему великого русского художника, которого, пожалуй, и сама Ленка любила гораздо сильнее, чем отца Емельяна. Хотя где эта самая грань в любви: больше-меньше, сильнее-слабее, кто знает?

Но любила она его именно за первородность, неординарную настоящесть – за что и ценят обыкновенно мужчин женщины типа моей блистательной Ленки, подумала Алька с лёгкой нежной завистью к подруге. На стенах Ленкиного дома, большого, наследственного, висело немало картин её первого мужа. Они не были особо выдающимися, скорее, по ним определялся человек одарённый умеренно, с синицей в руке – не с журавлём. Потому и сохранились в таком изрядном количестве, хотя художник умер – и достаточно давно.

Но картины висели, и никто не торопился скупать их. А вот работы другого Ленкиного любимого, тоже уже отошедшего в мир иной (сегодня как раз пятая поминальная годовщина, потому они и здесь, за этим столом), – не сохранились, да и не могли сохраниться в Ленкином доме. Многие из них были скуплены, вырваны чуть ли не из рук сразу же после сотворения (ах, слово-то какое – сотворение! – изумилась Алька, отыскав именно его в своих размышлениях быстротечных), а оставшиеся – тоже не задерживались в доме. Уходили, утекали… То ли за границу, в Германию более (по созвучию души, что ли?), то ли здесь в России расхватывались мгновенно. Потому в печальном Ленкином доме после смерти второго мужа картин его – не осталось. О величине дарования ушедшего догадывались, конечно же, ещё при жизни, но говорить стали, хором, – после смерти. Впрочем, это общая норма бытия русского творческого – до гениальности – человека: слава догоняет – но чаще после смерти, не раньше…

Ленка – душа добрая, заботливая, все последние годы жизни с ним была более занята вытаскиванием мужа из алкогольных тенёт, сама периодически, за компанию, запутываясь в них. Только после его гибели – случайной и жуткой, и вовсе не связанной с этой бедою-болезнью, а скорее, со всё более и более возрастающей известностью его, – она очнулась, наконец, через несколько недель и с ужасом увидела, что пока балансировала между разумом и мутными провалами в нём, родственники: дальние, ближние, и вообще все, кто мог поспособствовать этому разбою, – ему и поспособствовали, растащив всё оставшееся – хотя и в весьма скудном количестве – из его работ из дома, да и из мастерской…

И вот сегодня – в день поминовения, в день пятой годовщины ухода его – они и собрались здесь в полном составе. Те, кто был почти кровно связан с ним: Емельян – не сын его, но ребёнок, с малого возраста к нему приросший; Елена – жена и муза последних лет, блиставшая несравненной красотой своей со многих, теперь уже неизвестно где находившихся его полотен; и Константин – единственная родная кровь – внук от дочери первого брака. Костик был несказанно юн, и в свои двадцать выглядел умненьким, красивым, аксельрированно вытянувшимся тонко-звонким подростком. Ленка любила его как родного и затевала ежегодный день поминовения ещё и для того, чтобы увидеть лишний раз похожего на деда как две капли воды сына чужой, в общем-то, женщины, с которой они так и не смогли сблизиться за эти годы ни под каким предлогом. А ведь причин для этого было множество. Зато Костик с Емельяном смотрелись сейчас здесь за столом братьями. «Странно… – подумала Алька, единственно посторонний здесь человек, знавшая лишь первого, а не второго мужа Елены, но ставшая в последние годы столь близкой и необходимой ей, что вот сподобилась быть приглашённой в такой день в столь тесный, родственный круг лиц. – Странно, как похожи они – эти два юных создания…».

Да, они были действительно похожи друг на друга – как братья, – несмотря на разницу в возрасте, умственном потенциале и, главное, несмотря на отсутствие кровного родства. Костик звёзд с неба не хватал: природа, скорее всего, отдыхала на нём, наделив его проникновенной душевной красотой – и полным отсутствием каких бы то ни было талантов. Зато на Емельяне – отыгралась за недостаток внимания к его отцу, отметив сразу таким количеством и качеством разнообразных дарований, что Ленка, всматриваясь в него с любовным материнским сиянием, часто, может быть даже слишком часто, повторяла с восхищённым придыханием: «Сыночек ты мой!..».

Вот эту живописную троицу объединённых общей любовью, дорогих друг другу людей увидела сейчас, обернувшись у дверей, Алька. «Художника бы сюда, чтобы диво это отобразить, – вздохнула она. – Хотя бы одного… из двух, живших в этом доме…».

Застолье длилось уже четвёртый час… Да и какое там застолье – обыденный, приземлённый смысл его здесь не срабатывал… Дом, в котором десятилетиями звучали стихи и пелись песни, свои и чужие, дом, в котором жило, не умирая, искусство, – никого не хотел так быстро отпускать, никаких гостей своих, случайных ли, полуродственных, всё равно… Ах, как любила сейчас Алька этот дом, как жалела, что не одарённая никакими, ну совершенно никакими талантами, не владеющая ни одним видом искусства – вечного золотого искусства (du golde Kunst – преклоняются перед ним даже неромантичные немцы), – она так никогда и не сумеет остановить мгновенья. Того самого, которое прекрасно, но – неостановимо… Только искусству, «золотому искусству», и то лишь изредка, далеко не всегда, удаётся свершить этот подвиг: остановить, зафиксировать…

А Джо Дассен пел, растворяясь в простоте и одновременной сложности вечной неутолённой страсти своей – не страсти, нет, скорее, беспредельно-безграничной нежности… И, забыв на время о живописной триаде сидящих за столом дорогих ей людей, она вдруг закрыла глаза и, откачнувшись слегка назад, провалилась в головокружение ритма – сладостного ритма музыки и льнущих к ней неимоверно чувственных вибраций голоса «великого карлика».

И голос этот стал мягко раскачивать утлое усталое судёнышко её. Так мать укачивает буйного, накричавшегося младенца своего – вибрациями рая… И ей стало понятно вдруг, отчего Джо Дассен не задержался на этом свете долго – так долго, как умеют это делать другие… Ему тяжелы были, неподъёмны попросту эти вечные переходы из рая – в обыденность, из обыденности – в рай. Он надорвался в мимикрии, в подстраивании под жизнь, в пристраивании к ней. И не захотел больше – устал…

И как она понимала его сейчас, плывя по этой вот – его – музыке… И она тоже вдруг расхотела жить вслед за ним – устала: не желала больше тянуть эту лямку любви-нелюбви, навязанную ей невольно человеком, ставшим близким и дорогим в эти последние годы, человеком, занявшим огромное место в её диковато-одинокой столичной жизни… Вчера произошло их последнее – самое обнажённое по накалу объяснение, расставившее, наконец, все точки над i… И она переживала его сейчас – переживала эту боль заново. И боль эта некоей тягостной мазохистской сладостью вливалась в дассеновский рай, наполняясь в нём новыми красками, оттенками чужих чувствований, чужих страданий и томительно-страстно насыщаясь ими.

Кто-то коснулся руки её… Она с трудом приподняла веки и, никак не желая возвращаться из омута райских вибраций, переплетённых с очищающей решимостью своей, медленно, почти вслепую ещё, но на каком-то смутном уровне подсознания расшифровав прикосновение, протянула руки навстречу коснувшемуся – и волны иного мира, созвучные в эти секунды её, уже сдвоенным, троекратно усилившись наложением друг на друга, долгожданным внутренним всплеском рванулись в ней. И мгновенно впав в эту нежную струящуюся чуткость, она подалась к ней и – отдалась ей… И её обвило, обняло, потянуло властно и уверенно… но – это был не Дассен. Это было нечто иное, нарушавшее первоначальную гармонию её с «великим карликом». И отчего-то очень не понравившееся ей. Не понравившееся не потому, что иная гармония, к которой её приглашали, настойчиво подталкивая, была хуже. Нет, вовсе нет. Не понравившееся потому, что всё же это была гармония разрушения, диссонанса с уже созданным – сдвоенным – новым её миром. А это был мир страсти, нежной, осторожной, но – страсти. И внедряться в него, пытаться разрушить, присвоить, – занятие опасное, гибельное не столько для самого этого мира, сколько для того храбреца, который посягнёт на это, какими бы благими намерениями ни был оправдан такой шаг.

И ей стало жалко Мелечку – а это был, конечно же, он. Жалко в его торопливо неуместной сейчас, в эти секунды, самоуверенности. Она знала его иным. Ленка, милая её Ленка, несколько лет назад приютившая её, покинувшую один из отделившихся обломков полуразвалившейся империи (не южный даже, а один из северо-западных, особенно зло и яростно отвергавший и сдиравший с себя былое имперское величие, сдиравший лишь оттого, что величие это не его, а русское, чуждое, видимо, генетически, из века в век, – и никуда уже от этой зависимости генетической не спастись, не деться), поселила её у себя. Поселила надолго. Ровно настолько, чтобы ей, Альке, успеть выяснить все имущественные и иные отношения с мужем, теперь уже бывшим, – яростным патриотом оставляемого имперского обломка. Вернее, не обломка уже теперь, а нового, резво рвущегося в самостийность государства. Она, наверное, так и осталась бы там около него, своего милого доброго мужа, в сущности, неглупого и тактичного человека, к которому привязалась за долгие годы совместной жизни и которого – любила. Он был таким для неё до тех пор, пока не налетел этот смерч разлома и распада. В этом вихре на её глазах за кратчайший временной срок из творческой элиты его вознесло в верхние политические слои и вбросило чуть ли не в эпицентр обновленческого раскола. Она, не испытывая ни малейшего желания участвовать в этом безумном, всё отторгающем сюрреализме, уехала сначала на время – отдохнуть, набраться сил – либо на возвращение, но уже в новом смиренно-сознательном качестве, либо на расставание… Она выбрала второе, застряв у Ленки – столичной, университетской подруги своей – сначала на год, а потом – и ещё на полтора.

Имущество и всё остальное нажитое вместе были, наконец, поделены. Вернее, не поделены, а с лихвой подарены в большей части своей: муж тоже был привязан к ней и долго ждал, когда она одумается, оттого и оттягивал сроки окончательного развода и раздела. Вскоре она купила на подаренную им сумму домик – небольшой загородный домик. Он мог быть и побольше, этот домик, если бы не провальная разница цен на жильё в минигосударстве, которое она покидала, и в самой столице бывшей империи…

День переезда в собственный дом – уже почти два года тому назад, ах, как быстро летит время! – запомнился ей событием весьма необычным…

Елена была в отъезде. Бархатный сезон она обыкновенно проводила на море, с добрым своим другом-приятелем. Ждать её возвращения не имело смысла – нужно было устраиваться до осенней слякоти на новом загородном месте. И они договорились с Мелечкой дежурить в Ленкином одиноком доме по очереди через каждые три дня: московские квартиры нельзя было оставлять без присмотра, хотя бы видимость проживания в них гарантировала большую их неприкосновенность: грабили вроде тогда реже.

День отъезда совпал с днём рождения Емельяна. Вернее, день его рождения был накануне. И Алька, поздравив его утром по телефону, никак не ожидала ещё и этого заполуночного явления.

Она уже проваливалась в сон за цветаевскими яростными письмами: только что вышедший юбилейный двухтомник их вместе с толстенным «Избранным» и ЖЗЛ-овским исследованием ночевали в её необъятной постели уже несколько месяцев. Она даже пошутила как-то, что спит последнее время только с Цветаевой. «Надеюсь, вы не заменили ей Софию Парнок?» – иронично заметил Емельян…

Но сегодняшнего засыпания с Цветаевой не получалось – вмешался Рильке, тот самый Райнер Мария Рильке. «Как же так, я его не знаю совсем! – ужаснулась Алька, дойдя до писем Марины умирающему австрийскому поэту. – Надо завтра же поискать. У Ленки, скорее всего, есть». Да, у Елены и впрямь всё могло быть. От отца – известного литературного критика – осталась богатая библиотека, хотя и поделённая после его ухода на две равные части между Еленой и Емельяном, единственными его наследниками. «Отыскать завтра же и прочитать», – решила она, напрочь забыв, что ей будет уже не до чтения – завтра день отъезда. Рука уже сонно тянулась к выключателю, как вдруг странный звук заставил её насторожиться. В замочной скважине проворачивался нехотя и с великой пробуксовкой ключ. Определив источник звука, она тотчас и успокоилась: ключ – значит, кто-то свой. Мелечка?.. А может и сама непредсказуемая Ленка, которая могла перессориться с другом своим и примчаться досрочно, оторвавшись ото всех морей и океанов, невзирая на степень их приятности и отдалённости от дома…

Но вошёл Емельян – и не один. «Емельян – слегка пьян» – хотелось, выйдя в коридор, пошутить Альке. Вторым – слегка пьяным – был друг и бывший одноклассник его – Лёнечка. С гитарой… «Та-ак, ночь – кошечке под хвостик», – с неудовольствием проворчала Алька. Можно было не беспокоиться, что её услышат. Имитация почтительной осторожности Емельяну с Лёнькой удавалась с трудом. Холостяцкая вечеринка где-то, видимо, уже славно погудела.

Притвориться спящей и не выйти; или всё же выйти и хотя бы ещё раз, уже не по телефону, а вживе, – поздравить с днём рождения?.. Совместное сидение за кухонным столом, пожалуй, сегодня исключается. И вовсе не потому, что завтра трудный день или ей непривычны такие вот ночные посиделки. Вовсе нет. Здесь, в доме у Ленки – вольного художника в душе, и она, по-северному сдержанная вначале, могла так же вольно и свободно расслабиться и даже слегка похулиганить, играя столь диковинную для неё роль непослушной девочки. Но сегодня, честно говоря, она слегка побаивалась Емельяна – именно сегодня, не понимая пока, отчего вместе со скрежетом ключа в замочной скважине к ней пришла и эта легкая боязливая оторопь. Она боялась мальчика, подумать только! – великовозрастного Ленкиного сына, которому исполнилось сегодня двадцать семь. Всего лишь двадцать семь! И именно сегодня, накануне ухода её от Ленки – ухода навсегда, в свой собственный дом.

Они старались, они очень старались проделывать всё бесшумно – тихо, совсем тихо… Они даже из кухни ушли, забились в дальнюю балконную комнату: у Ленки их было четыре; в одной из них, самой большой и устроенной почти как отдельная квартира – это и была когда-то отдельная квартира, во времена коммуналок, – Алька и жила сейчас. И мальчикам это удалось – она почти перестала слышать и треньканье гитары, и их слаженное негромкое пение. Емельян, как обычно, пел и свои собственные песни, и чужие, близкие ему, а Лёнька – подтягивал: Пат и Паташонок – вечные вторые роли, которые, тем не менее, доставляли ему – при Емельяне – явное удовольствие.

Проснулась она внезапно – от тревоги и странной глубокой тишины. Даже с улицы не доносилось ни звука. «Угомонились, наверное, добры молодцы, и спят», – подумала она. Но Лёнька, живший в соседнем подъезде, обычно здесь не ночевал. Как бы долго и бурно они ни засиживались, спать он всё равно стремился домой. Так что? – она просто не услышала, что ли, из глубокого сна Мелечкиных проводов закадычного друга: двери, грохота выпадающего лифта?.. Это как же нужно было осторожно – мышкой – пробраться мимо её комнаты и выскользнуть вон. А может быть, выскользнули оба? Емеля в таком состоянии часто оставался ночевать у Ленки, которая в воспитательных целях ворчливо отчитывала его, что опять перебрал, что завтра трудный день и рано на работу, и как же ему вставать с больной головой, и как работать потом весь день. «Ма-а!.. – обнимал он её. – Ты у меня самая красивая, самая талантливая и самая мудрая матушка на свете. Не волнуйся, я взрослый давно… Встану утром, встряхнусь, аки конь ретивый, и в поле – на дозор… Соловья-разбойника не пропущу – клянусь!.. А это – главное…». Ленка улыбалась, счастливая и довольная, а он, забирая со стула гитару, удалялся в балконную комнату – спать.

Так-так, надо проверить дверь… Может, богатыри и закрыть её забыли?.. Она подняла сонную ещё голову с подушки и тотчас же её и опустила. Сквозь коридорный молочный, с лёгкой уличной подсветкой, полумрак проявилось нечто, заставившее её мгновенно и тревожно затихнуть.

Там кто-то был… Сквозь плотно закрытую дверь её, верхняя половина которой состояла из толстого армированного и слегка затемнённого стекла, – высвечивался силуэт. Но это был силуэт не стоящего, а сидящего в очень странной, почти роденовской – она высвечивалась даже сквозь затемнённость – позе человека. Спиною к ней, на мягком пуфике, прислонённом к двери, кто-то сидел…

«Мальчик мой! – пронзённая догадкой, восхитилась Алька. – Ты так прощаешься со мной… Ради этого ты затеял ночные посиделки… Чтобы проститься хотя бы так… Роденовский мыслитель ты мой…».

Лишённая возможности иметь детей: муж как известный режиссёр был в вечном творческом экстазе, и дети помешали бы наполеоновским планам завоевания высот элитных театральных подмостков, впрочем, детей он всё же имел от первого брака, – она боялась привязаться к этому взрослому мальчику ещё и потому, что видела в нём скорее не сына, хотя и Ленкиного, что было бы вполне естественно, но видела взрослого, умного и весьма интересного мужчину. Не только интересного, но и талантливого. Талантливого с лихвой. В свои двадцать семь он имел уже вполне сложившееся творческое имя. Авторские песни его вышли двумя дисками и звучали, правда, больше на радио, которое всё реже и реже стали слушать осчастливленные демократией граждане, но и телевидение вдруг в последнее время несколько раз интересовалось его песнями, среди которых была и серия духовных. И появились они – эти духовные песни – не на голом, хотя и конъюнктурном в последние годы месте, а родились после пребывания его в монастыре. Он провёл там почти два года. Там же получил и имя своё новое – Травник, Емельян Травник. Так стали называть его монахи, распознав в нём талант собирателя лечебных трав. «Откуда это в нём?!» – удивлялась Ленка. Ведь уже три родовых его колена жили в городе и только в городе – не в деревне. Не могла же быть такая глубинная память, недоумевала она, от прапрабабушки – травницы и ведуньи, жившей аж в середине девятнадцатого столетия?..

Мальчик ты мой, мальчик… что же ты сидишь там, за дверью стеклянною, спиною ко мне?.. Что плещется сейчас в твоей буйной головушке, какое море любви ли, а может просто приязни к человеку, к которому ты привык и который покидает завтра эту маленькую временную пристань, хозяином которой ты продолжаешь себя чувствовать, хотя и живёшь уже несколько лет в холостяцкой своей, небольшой, по сравнению с матушкиной, квартире?..

Что делать, дорогой мой, – выйти ли к тебе?.. В качестве кого?.. Тётушки, невольной родственницы почти, благодарной за твоё терпеливое прощальное сидение?.. Или в ином качестве предстать – скользяще неопределённом? Недаром однажды на одной из традиционных Ленкиных вечеринок – переполненных по обыкновению поэзией, музыкой и просто трепетом тончайшего русского слова, от которого в чистом виде его уже почти отвыкла Алька там у себя, на получуждо-прохладном северо-западе, – Емельян не выдержал и произнёс странную, весьма странную и показавшуюся ей горько-несправедливой фразу: «Вы боитесь жить!..». Мальчик позволил себе роскошь оценки чужой жизни, о которой почти ничего не знал, возмутилась про себя Алька. Но вслух отчего-то робко и неуверенно стала оправдываться, определяя себя как наблюдателя, но вовсе не активного участника этой вот, предположим, как минимум, вечеринки. «Мне нравится смотреть на вас, – сказала она тогда. – Нравится, как вы танцуете, поёте, читаете стихи, спорите, радуетесь. Но не надо вовлекать меня, насиловать участием… Для меня действо – и есть впитывание всего этого. Это и есть – жизнь, моя жизнь». – «Нет, нет, вы и на самом деле – боитесь жить!» – обиженным тоном, как будто она оправдывалась в чём-то ином, несущественном и постороннем, а вовсе не в том, в чём её упрекнули, возмутился Емельян – этот великовозрастный юнец, этот монашек несостоявшийся!.. На что он-то обижен так? На чужое непривычное ему наблюдательное бездействие? На чужую непохожую жизнь?..

И вот он опять побуждает её – к действию. Побуждает сидением своим прощальным перед дверьми. Что? – что она должна сделать?.. Выйти ли к нему, или притвориться мышкой серой, ничего не видящей, не слышащей, не желающей – спящей? Впрочем, притворяться спящей немудрено. Ведь она на самом деле вовсе не проснулась ещё, а спит и спит себе, вопреки сидению некоего прекрасного юноши перед дверьми. Вопреки любви ли его, простому ли плотскому желанию. А может быть и духовной некоей жажде о ней – вопреки…

И она бессовестно быстро, отключившись от этих сложных – не для ночи – размышлений, заснула. Крепко-крепко, сладко-сладко, будто убаюканная этим странно-прекрасным Ленкиным чадом. Мальчиком – юношей – мужчиной…

А Джо Дассен пел… Нет, в пении его не было воспалённости и раскалённости страсти. Это была лишь бесконечная нежность и бесконечное постоянство этой нежности в протяжённом пространстве любви. Неужели так бывает?!. Ведь это так странно, так неправдоподобно странно, чтобы так было в живой любви. Остановленное мгновенье, даже прекрасное, гибнет. Только искусству позволительно экспериментировать над ним, мгновением. А жизни – нет! Но почему таким постоянством веет от этой французской мелодии? И куда из постоянства этого тянет её милый Ленкин мальчик, которого она не видела целую вечность – почти два года. Куда он тянет её из мира сдвоенной, строенной уже кажется гармонии – дассеновской мелодии и мелодии внутри них самих? И она воспротивилась этому насилию.

Активно воспротивилась, и плавно, но решительно выскользнув из крепких объятий высокого, красивого, бесконечно милого ей человека, вдруг слегка изогнулась сама, как бы поднырнув под наплывающую негу мелодии, и повела её одна, без партнёра, впрочем, как это без партнёра? – партнёром был он, «великий карлик». Сейчас она принадлежала ему и только ему, шла по изгибам только его скольжений и только его касаний… И сотворилось чудо: мальчик её, самоуверенный и сильный мальчик, вдруг понял всё. Понял тонко-тонко, глубоко-глубоко всю прозрачность её и затаённость – всё… в ней… понял… И не стал мешать… Он сам впал в их общую музыкальную реку, в их бездонное море – в их океан… И они поплыли по нему – этому океану – втроём. И в плаванье этом, с закрытыми, ничего не видящими глазами, но скользяще нежно и безошибочно, как зрячая, она касалась его плеч, груди, лица, пушистых густых волос, на мгновенье нежно и страстно смыкая руки на высоком и далёком от неё затылке – вытягиваясь для этого в струночку перед ним. Он позволял ей всё – даже быстротечные всплески кончиками пальцев по его щекам. Он млел, растекался нежностью. И это апофеозное касание – лёгкое и быстростремительное, опять поднявшее её на цыпочки, – касание кончиком носа о его нос… Оно ошеломило их обоих и показалось блаженством, не изведанным никем из них никогда, и они, плавно и в такт мелодии покачиваясь в своём строенном океанском движении, ещё раз – повторили его… Закрепили… Присвоили…

Она вела – он был вторым сегодня. Непривычно для него – вторым. И он принимал от неё всё, и позволял ей – всё…

«Вот так, милый мой мальчик, – плавилось в ней, – а ты упрекал меня в боязни жить… Нет, дорогой, я вовсе не боюсь. Я, может быть, слишком бережно – по капле – стягиваю все ощущения свои, не торопясь растратить, растранжирить их тотчас же, по первому желанию и хотению. Так истинный ценитель пьёт настоящее вино – впитывая его аромат и лишь затем смакуя на вкус. Ты отвык от этого, мальчик мой, в свой стремительный век, который тебе достался весь. А может быть, и не привыкал к этому, не случалось такого в твоей жизни, но интуитивно и бесконечно ты желаешь этого, жаждешь, – оттого и одинок до сих пор: нет около тебя этого неспешного вечного источника. В век жажды овладения всем – здесь и сейчас – источники такие не перевелись, но затаились глубоко и, быть может, надолго…

Мальчик мой, но всё равно ты, именно ты, спасаешь меня сейчас. Спасаешь от переполненности, перезагруженности скопленным, стянутым, нереализованным… Я задыхалась, оказывается, от этого переизбытка, была на грани, на пределе. Ещё немного и пошла бы с этим грузом на дно, как с камнем на шее, – перегорела бы, превратилась в почерневшую бесчувственную головёшку… Кто подарил мне сегодня тебя? Какие силы небесные соединили нас здесь, на этом бесценном вечере у твоей матушки?..

Смотри, танец наш заканчивается и я, счастливая, переполненная, но одновременно и опустошённая всеми этими оттенками эмоций, всеми дарами твоими, милый мой мальчик, и дарами французского «великого карлика», сажусь рядом с ней – рядом с твоей матушкой. Смотри, как наклоняюсь к ней, обнимаю её осторожно… Пристраиваюсь сбоку… Наши волосы смешиваются: её, соломенно-золотистые, – какие красивые волосы у твоей мамы! – и мои, темного, почти чёрного, неславянского – восточного, и откуда только? – оттенка. Мы сидим с ней приобнявшись и смотрим на тебя. И Ленка, милая моя Ленка, шепчет мне на ухо: «Какой страстный танец танцевали вы сейчас с Емелюшкой!..».

Что тебе ответить, дорогая моя?.. Что ответить!..».

Прочитано 3878 раз

Оставить комментарий

Убедитесь, что вы вводите (*) необходимую информацию, где нужно
HTML-коды запрещены



Top.Mail.Ru